Головна Головна -> Твори -> Детализированная форма быта в “Собачьем сердце” Булгакова

Детализированная форма быта в “Собачьем сердце” Булгакова




В “Собачьем сердце” мы найдем в еще более детализированной форме все те же знаки нормального быта (культуры плюс цивилизации, плюс то, что пренебрежительно названо Маяковским “мещанством”, а Луначарским – “пошлостью”). Профессор Преображенский появляется в “черно-бурых лисах”, ковры в квартире “персидские”, да и сама квартира состоит из семи комнат: в столовой – обедают, в спальне – спят, в кабинете – работают, в операционной – оперируют. Апофеозом “бытности” является описание обеда, подаваемого на разрисованных райскими цветами тарелках. Рефреном звучат слова профессора, – “Пропал Калабуховский дом!”, и именно дом становится местом борьбы культуры с антикультурой, быта – с антибытом.

Пока горит “зеленая лампа на столе”, пока калоши можно оставить в подъезде, а лестница будет устлана дорожкой, – до тех пор будут лежать на столе “какие-то тяжелые книги с пестрыми картинками” и золотиться “внутренность Большого театра”. Высокая культура у Булгакова не только неотъемлема от культуры бытовой, но связана с нею прочнейшими нитями: погибнет одна – исчезнет и другая. Знаком уходящей культуры является и настоящая женственность (недаром столь подчеркнутая писателем и в фантастических повестях, и в “Мастере и Маргарите”). Бесполость диктуется идеологизированностью:

“- Во-первых, мы не господа, – молвил наконец самый юный из четверых – персикового вида.

– Во-первых, – перебил и его Филипп Филиппович, – вы мужчина или женщина?

-…Какая разница, товарищ?”

Для булгаковской женственности не существует границ пошлости – и шелковые платья, и фильдеперсовые чулки, и знаменитый крем, и духи, и цветы, и романсы образуют живую, переливающуюся ауру булгаковских красавиц, героически противостоящих пролетарскому антибыту. “Маяковский” Шариков свое преображение начал с переодевания – “шляпу сменил на кепку”. Булгаковский Шариков появляется на свет в результате фантастической операции – и “кепка с утиным носом” свидетельствует о классовом превосходстве Полиграфа Полиграфовича, особую неприязнь которого вызывали крахмальные салфетки.

Ведь именно Полиграф Полиграфович и пошл по-настоящему, возразит читатель. И будет, конечно, совершенно прав. Пошлость номер один – это пошлятина советского образа жизни, уродливого “нового” и “здорового” быта, пошлятина антидуховности и антикультуры. По словарю Даля – вульгарность, избитость, общеизвестность. Пошлый – “неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным”. А пошлость номер два – это, по Далю же, “давний, стародавний, что исстари ведется; старинный, древний, непокойный”.

Отказываясь, отрекаясь от буржуазной “пошлости”, культура отказывалась от себя самой – от той повторяемости, рутинности и ритуальности, которая ее постоянно, как почва, подпитывала.

Пушкин в конце жизни не случайно сформулировал свой идеал жизни как апофеоз пошлости: “Мой идеал теперь – хозяйка. Мои желания – покой, Да щей горшок, Да сам большой”. Гоголь, изобразивший пошлость пошлого человека в “Мертвых душах”, создал поэзию пошлости в “Старосветских помещиках”. Пошлого стихотворца Лебядкина недаром числили в своих предшественниках обэриуты. “Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта”,- гордился В.Розанов. Романтическая установка революционных демократов, постоянно воевавших с пошлостью в прозе и поэзии, видевших в ней своего второго – после “угнетения народа” – врага, была им посрамлена. И посрамлена при помощи наипошлейшего, можно сказать, примера – из низкого быта. “- Что делать? – спросил нетерпеливый петербургский юноша.- Как что делать; если это лето – чистить ягоды и варить варенье, если зима – пить с этим вареньем чай”. Получалось, что именно в борьбе с пошлостью, во “всемирных” вопросах, в романтических призывах (к свержениям и свершениям) главная-то пошлость и гнездится. А то, что от Белинского до Чернышевского называлось “пошлостью” (и, замечу, продолжает по дурной традиции называться и сегодня), является нормой жизни. Истинно же пошлым предстает черт в “Братьях Карамазовых”, его наследник Коровьев в “Мастере и Маргарите”. Пошлым предстает и Понтий Пилат, которому в эпилоге романа опять кривит рот снобистская надменность: “Боги, боги… какая пошлая казнь!”,- а вовсе не Иешуа, который говорит ему гениальные банальности.

Слова “мещанство”, “вульгарность”, “образцы ложного вкуса” (последнее изречение принадлежит Белинскому) действуют на нашу науку, как удав на кролика: сознание ученого оцепеневает и продуцирует уже заранее отрицательную реакцию. Именно этим можно объяснить ту “неожиданность” (на самом деле – закономерность), которой для Л. Я. Гинзбург явился “интерес Заболоцкого к некоторым стихотворениям Бенедиктова”. “Так, в 1933 году Заболоцкий отвергал Пастернака, Мандельштама” – откуда же возникла симпатия к “пошлому” Бенедиктову? В этих же заметках Л. Я. Гинзбург пишет:

“Антимещанская тема особенно сближала Олейникова с ранним Заболоцким”. Между тем в контексте безоценочного отношения к пошлости, мещанству и дурновкусию Бенедиктова (или капитана Лебядкина) этот интерес закономерен.

Отношение Олейникова, раннего Заболоцкого, Хармса к тому, что обозначается как пошлость и банальность, было творческим, впитывающим, изобразительным. Обэриуты “снимали” пошлятину с пошлости, не только остраняя ее, но даже – любуясь ей. То, что Л. Я. Гинзбург называет у них “обличением и сатирой”, стихией “галантерейного языка”, “языка подложной эротики, бутафорского эстетизма”, было гротескным возрождением презираемого идеологически “низа” жизни и культуры, принципиальным отказом от котурнов советской “высокой” культуры.

Реакция Заболоцкого и других обэриутов против сведения художественного – к высокому была попыткой отстоять автономию искусства от идеологии. “Низовая” культура выставлялась за двери “хорошего” общества, но она возвращалась в культуру через обэриутов, высмеивающих лицемерие новой “высокой” культуры – укреплявшегося соцреализма, создавшего свои собственные клише, свой канон.






Схожі твори: